— Не выгоняйте, отец Иван, — тихо попросился он. — Меня теперь нельзя выгонять.
Поп Иван, чутко дремавший на диванчике и совсем одетый, молча приподнялся и сел.
— Говори.
— Можно огонь засветить? Боюсь я.
— Засвети.
Дьякон зажег лампочку.
— А закурить можно? Чистая во рту слизь, и такое у меня состояние, что минуты не могу без папиросы. Вон все спят, а я один брожу, собак пугаю, — тихо улыбнулся дьякон. — И Николай ваш спит.
Поп насторожился:
— Спит?
— Заснул. Это верно, отец Иван, что вы его отеческого благословения лишили? — Верно.
— Я и говорю, что верно. Тут ошибки быть не может. Как он плакал, отец Иван. Так рыдал, так рыдал! Поеду, говорит, завтра в город и сан с себя сниму; теперь, говорит, не могу я войти в алтарь, и остается мне теперь умереть под забором без покаяния, как блудному сыну. Отец Иван, отец Иван, почто восстали вы на сынов человеческих?
— Я сам сын человеческий.
— Боже мой, Боже мой! — тосковал дьякон. — Читаю я намедни: «всуе мятется всяк земнородный», — и вдруг меня осенило: да ведь это про тебя, Зосима. А ежели это про меня, так веда это же значит конец. Кому же верить мне теперь? Есть у меня и жена, и дети у меня есть — а к чему? какой в них смысл? Дунул — жены нету, дунул — нету и детей. А может, и меня самого нету. Ведь у меня болезнь, отец Иван, — покорно вздохнул дьякон.
Поп молчал, нахмурив брови и смотря в пол, но слушал внимательно. И лицо его не было ни злобно, ни колюче — усталым было оно и мертвенно-сухим, как лица очень древних, сухоньких, долго сохраняющихся старичков, у которых жизнь, обнявшись со смертью, приемлет какие-то особые, устойчивые формы. Странное, многомысленное, тайною покрытое лицо: и для угодника оно годится, и для убийцы, вырезавшего ножиком целую семью, разбойника и татя.
— Не отчаивайся, дьякон, — тихо сказал он.
— А вы-то разве не отчаиваетесь, отец Иван?
Лицо попа сразу ожесточилось, и бородка начала подрагивать.
— Я не отчаиваюсь. Я знака ищу.
— Но какой же знак! — волновался дьякон. — Нету же никакого знака: ведь он же все вам разъяснил.
— Кто? — удивился о. Иван.
Дьякон молча и со страхом указал на то место, где прежде стоял граммофон. Поп Иван хотел засмеяться, но взглянул в испуганные, почти остановившиеся глаза дьякона и отвернулся.
— Он тут ни при чем, — сказал он, но как-то очень неопределенно.
Дьякон прошептал:
— У меня мысли.
— Говори.
Дьякон подвинулся ближе.
— Может, он под святого угодника? Но скажите мне достоверно.
— Может, — ответил, подумав, о. Иван, быстро взглянул на дьякона и снова отвернулся.
— Так, — вздохнул дьякон, как бы умирая или лишаясь чувств. — Та-а-к… Вот она, правда-то. А-а-а-а, может, он — может, он…
— Молчи, — быстро приказал поп. — Молчи!
И одновременно представилась им ужасная, недопустимая, все основы правды потрясающая возможность: как из никелированной трубы звучит кто-то неземным голосом Иисуса Спасителя. И те же слова говорит; голос, слышать который не может, не смеет, не должен человек иначе как в час смертный, пред святынею смерти и души окрыленной. С последним, уже нескрываемым ужасом смятенных душ неотрывно глядели они в глаза друг другу, и густое облако, белое, мягкое, глухое, как вата, окутало их. Окутало — и оторвало от стен, от земли, от жизни, и каждому видны были только два глаза, только два страшных человеческих глаза, безумных и правдивых в неисчерпаемом ужасе своем.
— Я пойду, — слабо, задушенный ватою, прозвучал голос дьякона.
— Иди, — так же бескрыло и слабо прошумел ответный голос, и ужас сомкнулся над головой, как темная, спокойная вода.
Наступило утро, и на тройке с колокольцами, как и предсказывал о. Эразм Гуманистов, прибыл чиновник с поручением — допросить о. Ивана и, буде старик от мечтаний своих не откажется, привезти его в город. Вырывалась жизнь Богоявленского из круга заколдованного и высоко в пространство бросала новую и прямую линию свою — оборвался жужжащий камень и полетел стремительно.
Измученный неудобствами и тяготою весеннего пути, чиновник уже заранее решил не вступать с о. Иваном в продолжительные объяснения, а просто взять его и отвезти в город: там скорей рассудят. Да и поп, видимо, не склонен был к беседе: сухо, почти невежливо выслушал скучные городские слова форменной фуражки и, не давая чиновнику ответа, призвал жену, — чтобы снарядила в путь. И все присмирели. О. Сергий, под предлогом, что его ожидают требы, быстро собрался и уехал; дьякон еще с утра, до приезда чиновника, ушел куда-то в поле и так и не возвращался — и на долю полупьяного, смущенного Эразма Гуманистова выпала мучительная обязанность занимать разговором образованного и страшного гостя.
«Действительно, Гуманистов», — думал он с безнадежной иронией, не находя ни слов, ни мыслей, ни даже приличного лица — глядел на чиновника и как в зеркале видел в его холодных зрачках свой огромный, сизый, постыдный нос. Попробовал вовлечь в ученый разговор семинариста Сашку, но тот не поддался и с видом безграничного равнодушия к страданиям о. Эразма пожирал одну за другою горячие булки: уже успела попадья напечь их для своего младшего.
Николая почти не видно было, прятался он где-то и шушукался с матерью, о чем-то ее умоляя. Потом пропал, и только перед самым отъездом чиновник видел в оконце, как Николай, раздетый, в одном полушелковом подряснике, с расчесанными кудрями, горевшими под весенним солнцем, мановением руки разгонял столпившихся у дома, как при выносе покойника, мужиков и баб.