— Иван! А Иван!
Но работник был далеко и не слыхал. И вдруг батюшке стало весело: и от того, что он один в таком незнакомом и необыкновенном месте, и от того, что едет в город, и от ясного, безоблачного неба, которое поверх железной крыши широко и успокоительно синело на него. Сперва он чинно посидел на скамейке, приятно чувствуя, что он уже во власти того сложного и нестерпимо любопытного, что называется поезд и железная дорога; но так как на станции не было ни души, то осмелился и начал всюду осторожно заглядывать. Заглянул в буфет: там стоял длинный стол, покрытый мраморной клеенкой, и по клеенке ползали мухи. Почтительно заглянул в телеграфную: там тоже не было никого, и аппарат один что-то выстукивал, выпуская длинную, белую ленту. Батюшка покачал головой, поперхнулся и сказал:
— Премудрость!
Постоял у кассы, но, так как касса была заперта и никого, кроме него, не было, пошел на платформу.
Понравилась ему и платформа: была она длинная, чистая, деловитая, кое-где просмоленная, кое-где залитая асфальтом, — как и надо для такого большого и важного дела. И в разные стороны бежали от нее лоснящиеся рельсы, точно хранящие еще следы бесчисленных, грохочущих поездов; и если поехать в одну сторону, то приедешь в один неведомый конец мира, а в другую — в другой такой же неведомый, такой же загадочный конец. Эта мысль так взволновала батюшку, что он чуть не бегом отправился к кассе, однако — заперта, и ни души народу. Все еще рано.
— Удивительно! удивительно! — важно и даже строго говорил батюшка и энергично покачивал головой, от чего с волос его и с одежды незаметно сыпалась тонкая дорожная пыль. Вероятно, от этой пыли, смягчавшей шелест одежд, движения его были бесшумны, и только сапоги громко выстукивали большими подкованными каблуками, до неприличия громко. Поэтому сошел с платформы на путь, на мягкий, шуршащий песок, — и увидел паровоз. Большой, черный, грязный паровоз. Стоял он на запасном пути и как будто спал, — но было в этом явное притворство. При всей своей неподвижности и тишине казался он настоящим повелителем этих мест, суровым, железным чудовищем, полным скрытой силы и безграничного, неудержимого стремления. Это он, если захочет, может улететь в тот или другой конец света. Это он с грохотом, лязгом, свистом проносится днем и ночью по скользким рельсам, орет, разгоняет народ, давит неосторожных, зажигает на всем своем пути зеленые и красные огни — он, неподвижный и грязный комок железа, непонятное сплетение колес, труб и рычагов.
— Удивительно! — сказал батюшка с ударением.
— Удивительно!
А над головой синело широкое, безбрежное небо и звало куда-то.
Но, видимо, он и вправду спал. Ни дыма, ни шороха — совсем как мертвый. И на тендере никого. Была полная возможность протянуть руку и осторожно погладить самое колесо. Батюшка сделал это, но почему-то раньше послюнил пальцы, как будто боялся обжечься. Еще послюнявил…
Оглянулся испуганно — через путь идет баба и смотрит на него. Нахмурился и сделал вид, что поправляет бороду, достал синий клетчатый платок и долго вытирал лицо: пусть баба думает, что запотел. Действительно запотел, на платке от пыли и пота остались грязные полосы. Обманутая баба ушла, и батюшке нестерпимо захотелось подмигнуть кому-то. Подмигнул и засмеялся: вот бы посмотрели прихожане, — поп, а что делает. Но тут же батюшка понял, что все это очень серьезно, совсем не смешно, а касса, может быть, уже открыта. Нет, все еще заперта, и до отхода поезда час с четвертью. Прошел через залу сторож и поглядел на батюшку; батюшка кивнул ему головой, и сторож поклонился.
«Вежливый народ, ученый, не то что наш», — одобрительно подумал батюшка и совсем смело, напрямки, отправился к спящему паровозу. И теперь показался он батюшке чем-то вроде доброй, спокойной лошади, и, как лошади перед работой, батюшка сказал ему покровительственно:
Ну, ну, отдохни, отдохни. Скоро, брат, опять повезешь.
Паровоз благодушно молчал. Если подойти с той стороны, то со станции не видно. Батюшка взялся за ручку, полез, но оборвался. Покраснел и долго качал головой, осыпая пыль, и улыбался в пространство. Подумал и положил на песок зонтик и мешочек, опять взял, опять положил и, подобрав рясу, осторожно взлез. Было всего три ступеньки, а батюшке показалось высоко, как на колокольне.
— Удивительно. Уди-ви-тельно, — сказал батюшка тоном вдумчивым и строгим, каким говорил обыкновенно о таинственной науке и ее чудесах. И, уже чувствуя себя немного как бы ученым, непринужденно погладил что-то рукой. Но, в сущности, ничего не понимал, а только верил: многообразие частей машины, их неясные отношения друг к другу, стрелки, цифры, рычаги — все говорило о большой работе, о сложной и пытливой мысли, о чем-то значительном и многообещающем. И было особенно приятно, что сам он, захолустный сельский поп, был как бы причастен ко всему этому — по своему человеческому естеству и уважению к науке. — Да, вот это — выдумали! Вот это — вещь! Удивительно, — говорил батюшка и искоса, с презрением покосился на мешочек и зонтик. Теперь и зонтик показался ему не важным, а когда купил, то читал о нем лекции. Конечно, пустяки в сравнении с тем, что наворочено здесь. Потрогал одну ручку — ничего. Потрогал другую — вдруг что-то громко зашипело, и паровоз как-то подозрительно ожил. Где-то шипит. Повертел головой, нагнулся — шипит. Батюшка побледнел, и сердце у него забилось: тук-тук — вдруг придет машинист, что ему тогда сказать? Осторожно нажал на что-то — шипеть действительно перестало, но задергалось: раз-раз, раз-раз. Это еще хуже. Беспомощно взглянул на зонтик и дернул рукоятку, — что-то толкнуло его назад, потом вперед, потом поставило прямо на широко раздвинутых ногах. Не поспел батюшка обрадоваться, что спасся, взглянул, — а кругом все плывет; столб плывет, глянул назад, — а там уплывает зонтик и мешочек.