Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910 - Страница 74


К оглавлению

74

— Еду.

Часть 3

Бренчит, грохочет, дергает, тяжело сопит и переваливается — чистый зверь. И нигде притронуться нельзя, все перепуталось. Повернул что-то батюшка: паровоз прыгнул вперед, как кошка, и побежал вперед так быстро, что в ушах завыло от ветра. А еще раз что-то повернул, не то дернул — над головой раздался дикий, оглушительный свист, не то рев, что-то ужасное, окончательно невозможное. То хоть тихо ехал, а то рев поднял на весь свет.

— Господи! — взмолился батюшка. Но и молитвы не было на такой случай! — Господи, Господи… А что дальше?

Высунул голову — сорвало ветром шляпу, и пыльные волосы закружились на голове, полезли в рот, бьют в глаза. Сердце давно уже перестало биться, — и как он жив — батюшка сам не знает. Когда выпутался из волос — ни шляпы, ничего не было. Был какой-то лес. Сумасшедший лес, стремительно несущийся назад, прямо в бездонную яму.

Господи! — мост. Др… ж… Вот и моста нет, ничего нет. И земля куда-то опустилась вниз, а батюшка и паровоз полетели вверх-вверх.

— Господи! Вот мальчишка около стада — мальчик-мальчик! Вот сторожка, сторож машет красным флагом, и лицо у него белеет ужасом — сторож-сторож! И опять ничего, а земля наверху, а кусты несутся над головой.

Совершенно ясно становится, что это нарочно, что этого не может быть — иначе что же такое лепешки? Зонтик и лепешки. А где же они?

— Лепешки мои. Лепешки, — бормочет батюшка и кривит лицо от слез. Это было счастье, это был рай, это было безграничное, невероятное блаженство, когда он держал их под мышкой. Зачем он шныпорил всюду, зачем трогал, зачем лазил? Сорвался раз — какое было счастье — сорвался!

— Дурак. Сволочь, — ругает себя батюшка убежденно и кстати прибавляет: — Уди-ви-тельно!

Гремит, грохочет, уставилось бельмами циферблатов, охватило железом и несет куда-то, несет. Вот снова метнулся красный флаг, как язык огня, — значит, опасность, значит, страшно впереди, страшно. Конец.

И батюшка перестает видеть, перестает слышать, перестает понимать. Стук колес, звяканье, пролетающие мимо деревья, толчки, колыхания ослабевшего тела, самые отрывки мыслей, еще пробегающих в голове, — все сливается в одно чувство неудержимого, грозного, бешеного полета. Все в нем пустеет, замирает, точно выдувается ветром. Несется ли он сам, несет ли его паровоз — он не знает.

И это уже не паровоз. Паровоз, тот остался на станции, а это — оно, глухое, непреклонное, в страшной обнаженности своей выпирающее откуда-то из-под низу. Над ним не властны ни молитвы, ни заклинания, оно совершается непреклонно и придает миру тот страшный и необыкновенный вид, в каком является мир взорам уходящего.

На мгновение, при особенно сильном толчке батюшка приходит в себя и кричит странно неподходящим голосом, каким кричат извозчику: — Стой!

И ругается такими же странно неподходящими словами:

— Да стой же, дурак. Дурак. Скотина. Скотина.

И вновь замирает, поглощенный чувством грозного и бешеного полета. И стоит, покачиваясь, такой растерянный, смятый; голова его бессильно мотается, и пыльные морщинки на бледном лице темнеют бессмысленно-кротко и жалко. Морщинки приятного смеха, тихих удовольствий, домашнего горя о заболевше.

Пусто, мертво и даже почти что спокойно — в грохоте и лязге уносящего потока. И, как далекий, тихий огонек берегового маяка, когда впереди только черные волны и буря, — чуть теплится, замирая, последняя мысль о далеких, о сдобных лепешках.

День гнева

Песнь первая

1

…Эту свободную песню о грозных днях справедливости и кары сложил я, как умел, — я — Джеронимо Пасканья, сицилийский бандит, убийца, грабитель, преступник.

Сложив, как умел, я хотел пропеть ее громко, как поются хорошие песни, но мне не позволил тюремщик. У тюремщика заросшее волосами ухо, тесный и узкий проход: для слов неправдивых, извилистых, умеющих ползать на брюхе, как низкие твари. Мои же слова ходят прямо, у них здоровая грудь и широкие спины — ах, как больно рвали они нежное ухо тюремщика, заросшее волосами.

— Если ухо заперто, то поищи другого входа, Джеронимо, — сказал я себе дружески; и думал, и искал, и придумал, и нашел, потому что вовсе не глуп Джеронимо. И вот что я нашел: я нашел камень. И вот что я сделал: на камне я вырубил песню, его холодное сердце разжег я ударами гнева. И когда камень ожил и взглянул на меня горячими глазами гнева, я осторожно отнес его и положил на краю тюремной ограды.

Видишь ли, на что я рассчитываю? Я — умный, рассчитываю, что скоро опять всколыхнет землю дружеский удар и снова разрушит ваш город; тогда повалятся ограды, мой камень упадет вниз и раздробит голову тюремщику. Раздробив же, — на мягком, как воск, серо-кровавом мозгу выдавит мою свободную песню, втиснет ее, как королевскую печать, как новую заповедь гнева… с тем и пойдет в могилу тюремщик.

Эй, тюремщик, не запирай уха! — Я пройду сквозь твой череп.

2

Если я буду жив тогда, я буду смеяться от радости; если я буду мертв, мои кости запляшут в непрочной могиле. Вот-то будет веселая тарантелла!

Но разве ты можешь поклясться, что этого никогда не будет? — Еще раньше, тем же ударом выбросит на землю меня: мой гнилой гроб, мое скверное мясо, всего меня — мертвого, схороненного навеки, придавленного крепко. Ведь было же так в эти великие дни: расселась земля на кладбище, и выползли тихие гробы. Тихие гробы, незваные гости на пире.

3

Вот имена товарищей, с которыми я подружился в эти короткие часы: Паскале — профессор, Джузеппе, Пинчио, Альба. Их расстреляли солдаты. Был еще один молодой, услужливый и такой красивый, что жаль было смотреть; я его почитал за сына, а он уважал меня, как отца, но имени я его не знаю: не успел спросить, а может быть — позабыл. Его также расстреляли солдаты. Кажется, был еще один или два, также друзья… не помню. Когда расстреливали молодого, я не убежал далеко, я спрятался тут же, за разрушенной оградой, возле раздавленного кактуса. И все видел и слышал. А когда я уходил, раздавленный кактус впился в меня мертвой колючкой — ведь он же приставлен к ограде, чтобы не пускать воров. Какие хорошие слуги у богатых!

74