— Не бросай в него вопросами: ты перебьешь ему ноги. Ведь мы стары с тобою, Джеронимо.
И заплакал. И вдруг снова затрубил глухой трубач.
Мы долго ходили по городу и видели много поразительного, необыкновенного и ужасного.
Огонь также нельзя запирать, — это говорю я, Джеронимо Пасканья. Если хочешь быть спокоен, то потуши его совсем, но не запирай его ни в камень, ни в железо, ни в стекло — он убежит, когда с твоим крепким домом случится несчастье. Когда твой крепкий дом упадет и жизнь твоя погаснет, он один будет гореть, сохранит жар и жаркую красноту, всю силу пламени. Полежит немного на земле и даже притворится мертвым; потом поднимет голову на тонкой шее и посмотрит — направо и налево, назад и вперед, И прыгнет. И опять спрячется, и снова посмотрит, выпрямится, закинет голову, вдруг страшно потолстеет.
И уже не одна у него голова на тонкой шее, а тысячи. И уже не тихо ползет он, а бежит, шагает огромными шагами. То был он молчалив, а теперь поет, свистит, кричит, приказывает камню и железу, всех гонит с дороги! Вдруг начинает кружиться.
Мертвых людей мы видели больше, чем живых, и мертвые были спокойны: они не знали, что с ними случилось, и были спокойны. А что было с живыми? Подумай, какую смешную вещь сказал нам один сумасшедший, для которого также открылась дверь в эти великие дни грозного равенства.
Ты думаешь — он был удивлен? Нет. Он смотрел внимательно и благосклонно, и седая щетина на желтом лице дыбилась от гордой радости — словно он сам сделал все это. Я не люблю сумасшедших и хотел пройти мимо, но Паскале профессор остановил меня; и почтительно спросил гордеца:
— Чему вы радуетесь, синьор?
Паскале был человек совсем не маленького роста, но сумасшедший долго разыскивал его глазами, как в груде песку заговорившую песчинку; наконец нашел. И, еле раздвигая губы, — так он был горд, — повторил вопрос: — Чему я радуюсь? Величаво обвел рукою и сказал:
— Вот это настоящий порядок. Мы так давно хотим порядка.
Это он называл порядком! Я рассмеялся; но тут подошел толстый, совсем бешеный монах, и стало еще смешнее.
Они долго представляли нам среди развалин свою комедию, монах и сумасшедший, а мы сидели на камнях, смеялись и поощряли их, кричали «браво».
— Обман! Меня обманули! — орал толстый монах.
Он был такой жирный, что ты, наверное, никогда не видел таких, ужасно жирный. Противно было смотреть, как прыгал и трясся от злости и страха желтый жир его щек и круглого брюха.
— Вот это настоящий порядок! — хвалил сумасшедший, еле раздвигая губы.
— Обман! — орал монах.
И вдруг начал проклинать Бога — монах, подумай!
· · · · · ·
· · · · · ·
…Уверял нас всех, что Бог обманул его, и плакал. Клялся, как нечистый игрок в карты, что это плохая плата за его молитвы и веру. Топал ногами и ругался, как погонщик ослов, когда тот выходит из кабачка и вдруг видит, что все ослы разбежались.
И внезапно рассердился Паскале профессор. Попросил у меня нож и сказал монаху, который сел уже отдыхать после проклятий:
— Послушай! Вот сейчас я взрежу тебе брюхо, и если я найду там хоть кусочек цыпленка или каплю вина…
— А если не найдешь? — сердито спросил монах.
— Тогда мы причислим тебя к лику святых. Подержи-ка его за ноги, Джеронимо.
Монах испугался и ушел, бормоча:
— А я думал, что вы христиане. Кощунство! Кощунство!..
Сумасшедший же благосклонно смотрел ему вслед и хвалил:
— Вот это настоящий порядок. Мы долго ждали порядка.
И еще долго ходили мы по городу и видели много необыкновенного. Но был короток день, и ночь упала на землю так рано, как никогда; и у солдат, когда они расстреливали Паскале, горели факелы.
Когда Паскале уже поставили к стене, к ее уцелевшей части, и солдаты приподняли ружья, офицер спросил его:
— Вот ты сейчас умрешь; скажи — почему ты не боишься? Ведь это же страшно — то, что произошло, и все мы бледны от страха, а ты нет. Почему?
Паскале молчал: он ждал, что еще спросит офицер, чтобы сразу ответить на все.
— И откуда у тебя смелость: наклоняться и брать чужое теперь, когда люди от страха забыли о себе и даже о своих детях? И разве тебе не жаль женщин и детей, которые погибли? Мы видели кошек, которые сошли с ума от ужаса, а ты — человек. Сейчас я велю тебя расстрелять.
Это было хорошо сказано, но наш Паскале умел говорить не хуже. Теперь его расстреляли, он умер, но когда-нибудь, при воскресении всех мертвых, ты услышишь его речь — и ты заплачешь, если не иссякнут до тех пор твои слезы, человек!
Он сказал:
— Я беру чужое, потому что у меня нет своего. Я снял платье с мертвого, чтобы одеть свое живое тело, но вы увидели это и снова раздели меня; и вот голый стою я под вашими ружьями. Стреляйте, солдаты!
Но офицер не позволил солдатам стрелять и попросил говорить дальше.
— Вот голый стою я перед вашими ружьями и не боюсь ничего, даже ваших ружей. А вы бледны от страха, и вы всего боитесь, даже ваших ружей, даже моего голого тела. Когда раздался удар, он разрушил и убил ваш город, ваше счастье, ваших детей и жен, — а мне он отворил тюрьму. Так чего же мне было бояться? На всей земле у меня нет своего. Я голый.
— И если бы разрушилась вся земля, и звери завыли бы от ужаса, и рыбы обрели голос от горя, и птицы попадали на землю от страха, то и тогда бы я не испугался. Для всех он разрушил бы землю, а для меня — он только отворил тюрьму. Так чего же мне бояться? Я голый.