— И если бы разрушилась вселенная, небо и ад, и ужас воцарился бы во всей бесконечности живых существ, то и тогда бы я не испугался. Для всех разрушена вселенная, а для меня — раскрылась тюрьма. Так чего же мне бояться? Я голый!
— И теперь, когда одним залпом ваших ружей вы сразу уничтожите для меня и землю и вселенную, — то и теперь я не боюсь. Для всех вас разрушится и упадет человеческое тело, а для меня — раскроется тюрьма. Стреляйте же, солдаты! Я голый.
Факелы пылали. Это был самый короткий день, какой я видел: ночь упала на землю так рано, как еще никогда.
— Теперь становись ты, — приказал офицер, когда упал Паскале профессор.
Это правда — меня ни в чем не поймали, и меня вовсе не следовало убивать. Но разве с ними можно спорить? И я стал. Но мне было жалко ночи — ты понимаешь, ночи. Здесь ее портили факелы и пожар, а там дальше, за факелами и пожаром, за развалинами и трупами, она стояла такая же крепкая, твердая, темная, как в моей молодости. Я люблю ночь, тогда я не вижу себя и могу думать все, что хочу. День касается только моей одежды, но дальше не идет, натыкается на темноту тела и слепнет; а ночь доходит до самого сердца — и оттого ночью так хорошо любить, это всякий тебе скажет. Мне бы только один час побыть среди настоящей, хорошей, темной ночи, не больше. Но разве с ними можно спорить? И я стал.
Но любить хорошо и днем, когда горит солнце. Любовь, видишь ли, как ночь, и тоже доходит до сердца; и в любви также не видишь себя, как и в ночи. А если при этом ты будешь смотреть в глаза — прямо в черные глаза — и будешь смотреть, не отрываясь…
Вдруг офицер рассердился за что-то на солдат и крикнул мне:
— Убирайся!
Прошел еще один день. И в этот день солдаты расстреляли того молоденького, который называл меня отцом.
Наступила ночь, — и я ушел из города мертвых.
— Dies irae — день гнева, день мести и грозной расплаты, день Ужаса и Смерти.
…Эта процессия, которую я видел из-за стены, имела вид необыкновенный и страшный. Они несли статуи своих святых, но не знали, поднять ли их еще выше или ударить о землю, осколки растоптать ногами. Одни еще проклинали, когда другие уже молились, но шли все вместе, дети одного отца и одной матери — Ужаса и Смерти. Прыгали через трещины и падали в провалы. И как пьяные шатались святые.
— Dies irae… Кто пел, кто плакал, а кто и смеялся; выли, как сумасшедшие. Размахивали руками, и все торопились. Бежали толстые монахи. От кого они бежали? — за ними по дороге было пусто; кротко грелись на солнце развалины, и огонь уходил в землю, дымился устало.
От кого они бежали? — позади их было пусто.
Только коснешься дерева рукою, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Будет славный урожай. Хороший апельсин — как маленькое солнце, и когда их много, то хочется улыбаться, словно в солнечный день. И листья так темны, как ночь позади солнца, — нет, они зеленые, они темно-зеленые. Зачем говорить неправду, Джеронимо? Они зеленые.
Но как осторожен глухой черт, подземный трубач, которому все мало кажется от глухоты: город разрушил, а апельсин оставил висеть на ветке и ждать Джеронимо. Только коснешься рукою ствола, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Их морем повезут в далекие страны. И в тех далеких странах, где холод и туманы, на них будут смотреть люди и думать: вот какое бывает солнце.
Паскале профессор — мы звали его так: «il professore» потому что он был мудр, умел сочинять стихи и обо всем говорил благородно. Он умер.
Отчего мне становится страшно, я иду все быстрее? Там мне не было страшно.
Я и не знал, что мои ноги так любят ходить. Они любят каждый свой шаг, и с каждым шагом расстаются печально, хотели бы обернуться назад; и так ненасытны они, что самая длинная дорога кажется короткой, самая широкая — узкою. Им жалко — подумай! — что они не могут шагать сразу: взад и вперед, направо и налево. Если бы им дать волю, они всю землю покрыли бы следами, не оставили кусочка; и еще искали бы нового.
И вот еще чего я не знал: я не знал про мои глаза, что они умеют дышать.
Далеко видно море.
Что еще рассказать тебе? Меня схватили жандармы.
Снова ты запер двери моей тюрьмы, человек. Когда ты успел построить ее? — еще в развалинах лежит твой дом, еще кости твоих детей не обнажились на могиле, а ты уже стучишь молотком, склеиваешь цементом послушный камень, протягиваешь перед лицом покорное железо. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!
Еще твои церкви в развалинах, а тюрьма уже готова.
Еще твои руки трясутся от страха, а уже хватаются за ключ, звенят замком, запирают. Ты музыкант: при звоне золота тебе необходим и звон кандалов, — пусть это будет бас.
Еще стоит мертвечина в твоем бледном носу, а ты вынюхиваешь что-то, быстро ворочаешь носом. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!
Даже не звенит железо — так оно сильно; и холодно на ощупь, как чье-то ледяное сердце. Молчит и камень стен — так он горд, предвечен и могуч; и холоден на ощупь, как чья-то ледяная мысль. В назначенный час приходит тюремщик и бросает мне корм, как дикому зверю. А я скалю зубы — отчего мне не скалить зубы? Я голоден и гол. И бьют заведенные часы.
Ты доволен, господин мой, человек?
Но я не верю в твою тюрьму, господин мой, человек. Но я не верю в твое железо, — не верю в твой камень — в твою силу, господин мой, человек. То, что я видел разрушенным, вновь не срастется никогда.